4
И.Я.Франко
Перевод Леси Украинки
– А вот этот мальчишка, – сказал старик после минутного молчания, указывая ногой на спящего на его кровати черноволосого мальчика, – это уже здешний. Это, видно, из тех, «карманных мастеров», не знаю, зачем и на какой конец его тут держат. А сидит уже недели две. Так, что ли, Мытро?
– Да, вот завтра акурат две недели, – подтвердил Мытро.
– Кто его знает, что ему будет, потому что его еще ни разу не звали «на протоку» (протокол).
– Ни разу не звали – за две недели?! – вскричал Андрей.
– Так и не звали. Сидит и сидит, и ни одна собака не тявкнет, а господину директору и горюшка мало… ну, а вот тот другой – это наш хозяин, этот уже здесь зазимует.
– Какой другой? – спросил Андрей, не видя никого больше.
– А есть у нас тут еще один «бургер». Встань-ка ты, лежень! Ну, пошевелись, гнилушка!
На этот вызов старика что-то зашевелилось в совершенно темном углу кровати и оттуда, как из могилы, медленно поднялась какая-то страшная фигура, словно выходец с того света. Это был парень лет 24, среднего роста, широколицый, с плоским, как бы приплюснутый лбом, с небольшими черными усами и бородой, с длинными всклокоченными волосами, придававшими еще более страшный вид его и без того страшному, дикому лицу. Его глаза, большие и неподвижные, светились мертвым стеклянным блеском, блеском сырого, гнилого дерева, тлеющего в темноте. Цвет лица у него, как и у всех жильцов этой норы, был землистый, только у этого несчастного лицо, очевидно, давно было немыто, и грязь корой покрывала его виски. Он был почти совсем голый, так как трудно было назвать одеждой рубашку, от которой только и осталось на нем что воротник, рукава да длинный лоскут, висевший от плеч до поясницы. Больше на нем не было ничего. Андрей даже задрожал от сострадания и отвращения, увидя это до крайности заброшенное и одичалое человеческое существо. Да не даром же оно одичало! Посмотрев еще раз внимательно на этого человека, Андрей увидал, что ноги у него распухли, как бочонки, и блестели синеватым светом, свойственным водянке. Живот его точно так же был страшно увеличен и раздут и напомнил Андрею тех американских дикарей, которые землю едят и которых изображения с такими же страшно раздутыми животами он когда-то видел. Только сильные и здоровые руки указывали на то, что это человек рабочий, хотя какой-то несчастной судьбой оторванный от труда и брошенный сюда на свою гибель.
– Вот посмотрите, это наш «бургер», а вернее Бовдур, – сказал старик, – он Бовдур по прозванью. Он здесь в камере хозяин, потому что здесь такой обычай, что если кто дольше всех сидит в камере, тот становится хозяином. А он тут, слава богу, перезимовал. Смотрите, как откормился! Красив, не сглазить бы! Мы его так и держим напоказ, а то, пожалуй, и купил бы кто-нибудь на убой! Теперь мы его даже мало и кормим, лежит себе да лежит, потому, видите ли, так откормился, что даже на ногах едва стоит. Только, если что уж руками сцапает, то и его, – о, руки у него еще крепкие, но это пустяки, с летами пройдет!..
Все в камере захохотали от этих шуток старика, кроме Андрея и Бовдура. Последний все еще стоял на том же месте, где впервые показался Андрею, стоял, шатаясь, на своих толстых, опухших ногах, стоял и тупо смотрел, как будто обдумывая какой-то смелый поступок, а сквозь его открытые синие губы видны были стиснутые зубы, как будто он собирал все свои силы, чтобы решиться на задуманный поступок. Глазами он медленно водил по камере, хотя взгляд его все останавливался на человеке, лежавшем вверх лицом на кровати и дремавшем под негромкий говор.
– Он у нас ни в город не ходит, – продолжал старик, – ни на работу; сначала сам не хотел, а теперь, пожалуй, и захотел бы, так не пустят.
– Как бы не так, я и сам не хочу! – отозвался хриплым голосом Бовдур. – Черт их побери с их работой! Кто мне за нее заплатит?
Сказав это, Бовдур перешагнул через спящего на полу старого еврея, переступил через хнычущего мужика и нетвердым шагом пошел к ковшу, поднял его вверх, как перышко, выпил воды, потом запустил руку под голову дремлющего мужика, достал небольшую глиняную трубку, выкорпал из нее остатки прокуренного табака, так называемую «багу», всыпал ее себе в рот и начал медленно жевать, сплевывая время от времени какую-то черную мазь, прилипавшую к стенам и к полу. Исполнив это смелое дело, он даже вздохнул с облегчением, стал посреди камеры и махнул рукой:
– Вот и не пойду на их работу! Черта лысого пусть съедят! Лучше тут и сгнию, а не пойду! – при этих словах он опять сплюнул черной мазью как раз над лицом спящего еврея.
– Да за что же тебя тут держат так долго? – спросил дрожащим голосом Андрей. Бовдур уставился на него как-то дико, словно Андрей этим вопросом тронул его в очень больное и неприкосновенное место.
– Держат, потому что держат! – буркнул он, а потом прибавил: – Хотят меня вести «цюпасом» в ту деревню, где я родился, а я им говорю: – Я ни в какой деревне не родился. – А где же ты родился? – Я родился в дороге. – Ну, так на чьей земле эта дорога? – Та дорога ни на чьей земле, она сама не земляная: я родился на воде, когда моя мать паромом Днестр переплывала. – А где же этот паром? – Должно быть сплыл по реке, за пазухой у меня его наверное нет. – Ну, а где ты крещен? – Я этого не помню, – подите спросите тех, кто меня крестил, да счастье-долю отнял. – Ну, а где ты рос? – Среди злых людей. – Да в какой деревне? – Они в каждой злые!
Вот каков был мой протокол. Больше ничего не спрашивали, только приказали привести сюда, да тут, слава богу, заперли, как запечатали, и больше уже не надоедают никакими этакими дурацкими вопросами.
Бовдур опять плюнул, опять перешагнул через хныкающего мужика и спящего еврея и потонул в своем углу, покрыв ноги каким-то рваным мешком.
Андрею сделалось еще страшнее, когда он выслушал рассказ Бовдура. Что же дала жизнь этому человеку? Какие могут быть у него воспоминания, какие надежды? Он попробовал поставить мысленно себя самого в это беспросветное положение и почувствовал, что мысли его мутятся, что он скоро задохнулся бы в этой ужасной бездне.
Конечно, раздраженное воображение Андрея много прибавляло тут злого и недоброго, рисовало ему сироту-подкидыша, у всех на побегушках, кому только под руку подвернется, забитого и загнанного с малых лет человеческим презрением, не знавшего на своем веку ни радости, ни дружбы, ни любви. А между тем, это было хотя правда, но не совсем. И у Бовдура были минуты счастья и любви, и у него были искренние друзья, такие же безвыходные горемыки и сироты, как и он, – ну, да все это теперь покрылось густым слоем одичалости и забвения, и мысль его, как проклятая, вертелась между коробкой «баги» и куском хлеба и не касалась ни прошлого, ни будущего. А господам «инспекторам» не к спеху было выпускать его, – так и сидел Бовдур, забытый богом и людьми, сидел и опухал, и гнил заживо, забывая все, что когда-то его в мире окружало, и, по мере упадка сил, проникался все большим и большим отвращением к труду.
– Так он живет сухим хлебом? – спросил Андрей старика.
– Одним сухим хлебом, вот уже шесть месяцев. Да и то так живет, что как пошлет с утра купить хлеба на 14 крейцеров, так положит его перед собой да и съест сейчас весь дочиста, а потом и ждет вплоть до другого дня, а то просит у этого глупого бойчука, чтобы ссудил ему вечером кусок хлеба, конечно, без отдачи!
– Ну, и он никогда не выходит из этой конуры?
– Нет, с тех нор, как я здесь, я его еще не видел на дворе. Не знаю, как раньше. Бовдур, ты прежде выходил куда-нибудь?
Бовдур закашлялся сухим кашлем, а потом проворчал: – Нет, никуда не выходил, только раз к протоколу.
– Ну, как он тут выжил эту зиму в своей адамовой одежде, так я уж решительно не знаю, – сказал старик. – Когда меня привели, так были уже последние морозы. Прихожу сюда – стужа такая, упаси господи, а он один в камере, лежит в этом самом углу, где и теперь, и этим же мешком укрыт. Весь посинел, как бузина, а ничего не говорит. Я походил немного, потер руки, а потом вижу, что никакого толку, давай я кричать: «Эй, – кричу, – люди добрые, ведь я не сын божий, за что вы меня мучаете? Это только фарисеи сына божия так мучили, как вы меня!» Вот они немножко на меня погаркали, а потом взяли да и затопили в печке, хоть для видимости, а все же мы немного оттаяли. И потом, пока не кончились морозы, так все протапливали хоть через день.
– А пока вас не было, так и не топили? – спросил Андрей, вздрагивая будто от мороза.
– Да вот Бовдур говорит, что топили, только редко, когда им вздумается.
– Ну, отчего же ты не требовал? – спросил Андрей Бовдура.
– Ну да, не требовал! – сердито проворчал Бовдур. – Сначала и я кричал, так меня колотили, потому что я был один.
– Ты был один! – воскликнул удивленно Андрей. – И долго ты был один?
– Целый месяц. Никого не приводили, а если и приводили, так сажали в другую камеру, назло мне.
– Ну, а доктор сюда никогда не приходит?
– Еще чего захотели! Доктор! А доктор что тут получит? – сказал с горькой насмешкой старик.
– Но ведь, я знаю, есть предписание, чтобы доктор каждый день или, по крайней мере, каждую неделю осматривал все арестные дома, насколько здорово там содержатся люди.
– Может быть, где-нибудь и есть такое предписание, но у нас в Дрогобыче нет! Да какое нам дело до предписаний? Мы сами себе господа!
– Так сюда никогда не является никакой надзор?
– Так-таки и не является, и баста.